Table of Contents
Table of Contents
  • 12
Settings
Шрифт
Отступ

12

Железнодорожные пути бежали в северо-западном направлении, к гофрированной границе с Финляндией. Солнце, луна, смесь их холодного света текла под сомкнувшиеся, окаменевшие веки оштрафованного безбилетника, пассажира переломной эпохи.

«…мужчина! Вы глухой?! – недовольный голос откуда-то сзади обратился к нему. – Здесь не курят!»

Владислав проморгался сквозь слезы и дым, вдруг поняв, что обращаются именно к нему.

«Да-да, вы правы, не курят, – пробормотал он извиняющимся тоном, утирая глаза. – У меня, понимаете, отец недавно умер… Вот я и… По привычке уже, даже не замечаю за собой».

Когда он наконец-то вернулся в Кексгольм, желая узнать, от чего умер его отец и какая смерть ждет его самого, то на улице уже были: холод, ветер и гололед, а сам воздух был пронизан искусственным излучением, проявлявшим в снегопаде его лучшие черты.

До дома Владислав добрался быстро. Поднялся на этаж и, потопав и счистив снег с трости, вцепился в горло разоравшемуся звонку, словно желал его придушить.

«Перестаньте звонить, я сейчас милицию вызову! – послышался с обратной стороны двери рассерженный голос. – Кого черти несут в час ночи?»

«Это я, Владик», – сказал Владислав дружелюбно.

«А, Влад!» – дверь открылась.

Опомнившись, что стоит перед ним полуодетая, в тапочках и халате, Акулина Евдокимовна стала торопливо прикрывать обворожительные углы своих алебастровых плеч.

«Владичек, ты что, уже выписался?»

«Неминуемо выписался. Только инвалидизировался теперь, – пошутил он, постучав тростью по ноге и попытавшись выполнить какой-то затейливый финт. – Шут холестериновый».

«Боже мой, Владик, ты проходи, проходи, не стой. Как я рада тебя видеть!» – залепетала тетка.

Башмачная неуклюжесть очертаний ее лица, прежде казавшегося непривлекательно скучным, сейчас компенсировалась элегантно замысловатым контуром переключающихся ключиц, а под сквозистой кофточкой можно было разглядеть бесстыдно черневшую крест-накрест полосу бюстгальтера, обманывавшего глаз мнимой пропажей остальной плоти.

«Да, и я, на удивление, рад… – сказал Владислав и вошел осторожно-настойчиво, притворяя за собой дверь, оттесняя тьму извиняющимся плечом. – Тросточку куда-нибудь можно пристроить?»

«А вот сюда, где зонтики», – сказала тетка, взъерошив ему волосы, на которых блестели капли мороси.

Владислав вдруг подумал, что ему, всегда обделенному вниманием женщин, приятны ее торопливые ухаживания и ласковая забота. Наверное, то же самое ощущал и его отец.

Владислав неуклюже повертелся, не сразу сообразив, какие жесты надо произвести, чтобы раздеться – все словно происходило задом-наперед.

Он как бы еще не вспомнил, что будет дальше в его жизни, что ему нужно сделать, но уже предощущал: стоял, в убедительно обтекаемом пальто (сшитом, воображалось, из намоченных цветовых пятен, с перламутровыми пуговицами и достоверно в каждой из них воссозданной гладкой впадинкой, повторяющей очертания подушечки большого пальца), с искристым блеском в спутавшихся волосах, а на бесцветном лице гримаса нетерпения, которое Владислав пытался утаить, оглядываясь и притворяясь, будто ищет, куда повесить снятую одежду, куда девать голову, похожую на расшнурованную и повешенную на гвоздик пару футбольных бутс, куда повесить руки и ноги, куда сложить свой расстегнутый торс и куда поставить позвоночный столб с ребрами.

Слегка опешившая от неожиданного полуночного визита тетка ему помогала. Они оба (казалось бы, одинокие, ищущие чего-то, всеми забытые) не сразу сообразили, что единственным источником света было отверстие глазка, просверливавшее затылок Владиславу, чьи непотребные мысли, высвобожденные кровоизлиянием похоти и пустившиеся в развратный хоровод кровосмесительного секса, создавали в его перевернувшемся нутре, в его позорном воображении ацетоновую трещину инсценированного инцеста, проходящую вдоль его напрягшегося тела – от застежки-молнии на ширинке до неровного пробора в мокрых волосах.

«Кхм-кхм», – одергивая самого себя, словно от неприятного сна, прокашлялся Владислав.

Нет, нет и еще раз нет!

Сейчас главное для него не жизнь, не секс, не тепло взаимосогревающих душ и тел, не сомнительная связь с неурожайной старухой, которой нечего ему предложить, кроме пресной, повсюду водящейся заурядной плоти и общеупотребительного жира, скопившегося на ее престарелых ляжках и замусоленных чужими руками ягодицах. Нечего предложить, кроме своего засахаренного крахмала, патоки приторной слизи, где водятся нищие яйцеклетки…

Нет, все это так ужасно, так плотско, так отвратительно и так излишне, ведь Владислав разыскивал здесь не жизнь, не причину жить, а лишь смерть.

Смерть единственного родителя. Ну и свою, конечно.

«А вот как чудесно все совпало, даже поверить не могу…» – пробормотала Акулина Евдокимовна, когда они устроились на кухне.

«Что совпало?» – спросил Владислав.

«Ну, совпало, что ты приехал… – объяснила тетка, ничего не объяснив, причем как-то неприглядно выделялся ее рыбообразный кадык на дряблой, неожиданно состарившейся шее. – На меня недавно туча опустилась, депрессия, тоска, весь день проплакала. Работу прогуляла. А потом вдруг, когда уже повечерело, по дому заплаканная металась, к окну подхожу и там, за стеклом, вижу какое-то облачко, что-то такое бесформенное, призрачное. И главное сначала подумала, мол, может быть, это отсвечивает телевизор или фонарь где-то мигает… Или из-за заплаканных глаз мерещится. Так что умылась и вытерлась, взбодрилась и вернулась. Но нет: оно там продолжало висеть и переливаться как-то, но так что в пределах одного цвета… Но я потом заснула, а под утро ничего уже не было, и я вот подумала, что это были моя сестра с твоим отцом, понимаешь? Как бы проблеск их неразрывных душ явился ко мне».

Но отчего-то рассказ тетки лишь нервировал Владислава. На протяжении повествования он вымучивал из себя улыбку и поглядывал на скукоживающиеся часы.

И вместо той одухотворенной сущности, воспарившей за немытым окном и явившей свою наготу Акулине Евдокимовне, он себе представил вполне вещественного сорокапятилетнего соседа, курившего где-нибудь ниже этажом в форточку, а бесформенное нутро дыма, наполненное неосуществленными бабочками, призрачно лоснилось в иллюзорных отсветах воображаемого фонаря.

«А ты как думаешь?» – поинтересовалась тетка, пытливо вглядываясь в глаза, в саму замыленную сущность Владислава, но никак не могла обнаружить внутри него тот заранее подготовленный объем, создаваемый, например, зеркалом для людей.

Нет, нет…

Ее племянник – что-то с нервной улыбкой неприкрытого скепсиса чиркающий сейчас карандашом в кроссворде – был странно расфокусирован и пуст. Он как бы просвечивал и безвозвратно куда-то улетучивался. У нее никак не получалось сосредоточить взгляд на его вытравленном, выстиранном, как пятно, силуэте.

И, не получая необходимой эмоциональной пищи, ее духовное возбуждение меркло. Ведь любого заблудившегося человека не интересует перспектива, где он отсутствует, где нет возможности подсознательно совокупиться, а потому продвигаться дальше внутрь Владислава не было смысла.

Но вовсе не свойственный ему атеистический скепсис коммуниста и не антагонистическое настроение в целом, а что-то совсем иное довлело над Владиславом.

Из-за этого ощущения всеобщей неуместности бытия, особенно своего, он никак не мог объединить собственное бесформенное переживание с невразумительным, но обещавшим хоть какую-то конкретику возбуждением замороченной тетки.

Ведь пока он томился в больнице, то предполагал, что Виталий Юрьевич, любящий отец, никогда не оставит сына одного-одинешеньку!

Нет, напротив, следуя лишь усопшей душе известными потаенными перепутьями загробного существования, Виталий Юрьевич должен был присматривать за своим временно обремененным плотью сыном и незаметной рукой, подобной руке незримого шахматиста, сопровождать его на протяжении оставшейся жизни, предотвращая от ошибок и наставляя на правильный путь.

Кроме того, построенное на ее собственных вычурных наррациях и антимониях, на подстрекательстве самой себя, это декоративное возбуждение Акулины Евдокимовны, монотонное оголение менструирующих гениталий ее опорожнившейся души, весь этот духовный балаган совершенно не интересовал Владислава.

Он был измучен вот этой вот преследующей его, надвигаемой на глаза маскарадной пеленой посмертного существования, которая подгонялась под него, под его чувства, его желания, не имеющие ничего общего с реальным миром, она овладевала его мыслями и жизнью, изолировала от жизни, от окружающего мира и замыкала в собственном мирке, а оттуда – вышвыривала в пустоту одиночества, ненужности, бесполезности самому себе…

Нет!

Теперь он жаждал знать обстоятельства отцовской смерти, столь тщательно от него скрываемые, которые хоть как-то конкретизировали бы гибельный туман, обложивший его ум, сгустили бы намеченную вокруг него бесплотную действительность, лишенную адресата и отправителя.

«А все-таки, Акулина Евдокимовна… – откашлялся Владислав, подбирая слова. Он думал, что нужно просто озвучить щекотливый вопрос, от которого у него в горле першило и рука, разгадывающая кроссворд, нервно дергалась, но одновременно с тем опасался, что тетка, выдернутая из своего надуманного блаженства в этот предметный мир смерти и разложения, каким-то образом даст глубокую трещину вдоль всего своего лучащегося существа. Поэтому он говорил осторожно, медленно. – Вот все-таки вы мне расскажите, только без утайки, недолго отец при смерти был? Не сильно мучился?»

И тетка, положив костляво-бледную, с синеватыми прожилками, кисть на свое авиационное сердце, сказала:

«Ой, Владик… Я когда из парикмахерской вернулась, то даже сначала не поняла, что что-то случилось. Твой отец в соседней комнате сидел, в кресле… И еще вот что главное, свет был выключен, а радио работало. Я подумала, что лампочка перегорела, но потом автоматически попробовала включить, люстра вспыхнула, и вижу – он там неподвижно обмяк, а на рубашке громадное то ли коричневое, то ли темно-бурое пятно… А сам без кровинки в лице, сидит с отсутствующим выражением. Я сразу к телефону бросилась, но уже было поздно. В комнату я так и не зашла. Врачи приехали, посмотрели. Сказали, что он умер. И главное, они рубашку ему расстегнули, а там малюсенькое отверстие…»

«Где?»

«Ну, куда он стрелял… Я еще все мельком суетилась вокруг них с только что уложенными для танцевального вечера волосами и расспрашивала, как дура, могло ли столько вытечь? Ну… крови».

Лицо Владислава перекосилось, и сердце перекувырнулось через какую-то новую перекладину, перекинутую над пропастью его осоловевшей души:

«Как это, – обалдело проронил он, – куда он стрелял?!»

«Ну… Э… В упор. В сердце, я имею в виду… Как когда-то Маяковский», – находчиво и несколько поспешно ответила взволнованная тетка, предполагая, что, приравнивая смерть простого и непримечательного человека к смерти поэта, можно хоть как-то сгладить различие не только между людьми, но еще и между жизнью и смертью вообще.

«В сердце?! Что?! Но… Ты хочешь сказать… – Владислав медленно подкрадывался к вопросу, к осознанию, – что он… Застрелился?!»

Тетка только смотрела на него, будто ей больше нечего было сказать, будто этот разговор был как употребление пищи, а разум Владислава – желудком, которому нужно было просто переварить услышанное в соляных кислотах застойного ума и жить дальше.

В ответ на вовремя придушенный вопль задыхающегося Владислава в простосердечной душе Акулины Евдокимовны что-то сдвинулось, полетело и начало съеживаться, уменьшаться и, в конце концов, разбилось вдребезги где-то на дне.

Но что еще больше напугало ее, так это то, что вопль вдруг сменился хохотом.

«Ты что, Влад?! Что тут смешного?!»

Но хохот, как и истерика, быстро прервался, оставив после себя лишь всплывший на поверхность логичный вопрос.

«Почему? – озвучил его Владислав и, пытаясь задушить топчущиеся на пороге глаз слезы, забормотал. – Почему он застрелился?! Зачем?! У него же… Он же… Ему…»

И, попытавшись как-то опротестовать бессмысленный поступок, Владислав вдруг замолк и шмыгнул носом.

«Чуете?»

«Что? Газ…»

«Не газ, – отмахнулся Владислав. – Трусость. Воняет трусостью…»

«Чем?»

«Трусостью жизни. Знаете, такой глубокорасчетливой трусостью. Трусостью жизни, которая боится сама себя, потому что создает что-то, создает так усердно, как крыса, которая что-то там в земле роет, создает, а потом… – Владислав нервно хохотнул, – а потом тупик. Заходит в тупик, который сама же и создала. И тогда от нее начинает разить трусостью. Смердеть просто. Тогда она начинает куда-то пятиться, оставлять после себя только эту вонь… и изжогу, обноски воли и перепутанные следы своего никчемного пребывания здесь. Вот такая эта жизнь и такая вонь. Не знает она, что ей надо. Не знает и знать не хочет, а только роет, роет, роет… Как слепой крот, как… как… Тьфу на все! Обыгран. Обыгран пространством и временем».

Тетка попыталась слегка приободрить его, положив ладонь на руку, которую он тут же одернул в неосознанном отвращении.

«Не злись! Если бы я знала, Владичек, я бы повиляла на его решение, – с горечью исповедующегося сказала тетка. – Но мне и в голову не приходило, что он собирался сделать… Я даже не знала, что у него пистолет есть! Это же такая вещь ужасная, откуда она у него взялась… Я не знала, клянусь тебе, Владичек! Иначе я бы тебе сообщила в тот же миг. Просто это случилось. Самоубийство такое дело… Необъяснимое. Оно просто случается. И ничего уже не исправишь. Ничего нельзя сделать».

«У всего есть причина, – категорически сказал Владислав. – Да-да-да, я понял, что причина его смерти самоубийство… Но в чем причина самоубийства?! Кто это объяснит мне?! Кто это задокументировал?! И где? Откуда я могу узнать это, если не от него?! А он… – вдруг с надеждой в глазах прервал себя Владислав, – он… Он записку… Ну… Оставил? Записку предсмертную… Оставил? Он же должен был!»

«Гм… Нет, я ничего такого не находила…»

«Нет-нет-нет-нет! Он должен был оставить, я точно знаю… Я это просто чувствую! Он же знал, что умрет. Сам себя убил, а значит…»

«Ты про завещание?»

«Да какое, к чертовой матери, завещание! Не надо мне никаких завещаний, я хочу только причину знать, почему он застрелил себя».

Он задумался, и вдруг заметил, что Акулина тоже задумалась.

«Подожди минутку, я сейчас вернусь…»

«Что? Ты что-то вспомнила?»

Женщина вышла, а через несколько мгновений вернулась, теребя с задумчивым видом конверт для писем.

«Я его только сегодня заметила. На серванте стоял, аккуратненько так, будто рамка с фотографией. Может, это оно, вот…»

Она протянула конверт Владиславу, тот осторожно принял и приоткрыл двумя пальцами, как душевную рану, и сердце его запрыгало. Акулина опустилась на стул рядом с ним.

«Хочешь, я посмотрю, что там?»

«Нет, я сам», – кашлянул Владислав, не желая, чтобы кто-то, кроме него, соприкасался с самым личным, что, вероятно, предназначалось ему и только ему.

Он извлек сложенный пополам лист бумаги и раскрыл. К своему удивлению, предсмертной записки он там не увидел, зато прочел не совсем стихотворные, но строчки, которые когда-то написал, еще в школе:

«Чего хочу я, скажи мне?

Хочу ли

Обитать полуголым Диогеном

В пещере платонического тела,

Безобразно-унылой и мрачной,

Хочу ли,

Брызгая одичалым глазом

На туфли мимопроходящих,

Практиковать аскезу –

Дикую аскезу атеросклероза

В глиняной артерии пифоса?

Или, может, рот открыть

По продаже выбитых зубов?

И пусть каждый,

Кто проходит мимо,

Радуется, что не безумен так, как я,

Радуется, что нормален совершенно.

И что выбор его – правильный.

И пусть крестятся и говорят «чур меня»,

Услышав мой смех из пещеры,

Который наступает на них,

Беззубо оскалившись деснами,

Как вражеская солдатня.

И пусть никогда не узнают,

Что зубы свои, похожие на одноразовые молотки,

Я выбил себе смехом,

Отправленным на вымышленный адрес,

Пусть не узнают правду,

Что сахар – это мои зубы,

Размешанные в их остывшем чае.

Что долька лимона – это моя улыбка,

Вытащенная из ножен губ.

И что чаинки на дне их опустелой кружки –

Это на самом деле мои ногти,

Которые тоже улыбаются.

Потому что я знаю секрет,

Секрет того, в чем заключается счастье.

Кем бы я ни был – я буду притворяться.

Притворяться несчастным.

Но не буду верить в это, хотя остальные –

Будут.

Им так удобней.

Им так комфортней.

И это отсутствие веры в свою ложь –

Будет моей заслуженной форой.

Будем моим щитом.

Притворяйся.

Несчастным.

Но лишь – притворяйся.

Не давай никому подсесть

К твоему чаю. Чаю счастья».

Тетка, поглядывавшая на него, спросила:

«Что там?»

«Ничего толкового… Просто старинный рецепт чая», – сказал Владислав и скомкал бумагу.

Он обмяк в кресле, совершенно обессилевший. Будто подошел к сокровенному замку, но потерял ключ где-то по дороге. Либо же ключ не подошел.

Эта поездка, отдаленно Владиславом рассматривавшаяся как выход из немыслимо сложной перспективы неопределенного будущего, как закулисный маневр и возможность обыграть судьбу и узнать ее наперед, выпутаться из долгоиграющих хитросплетений расплывчатой жизни, в итоге оказалась просто-напросто тупиком, в который Владислав зашел.

Тяжелым бременем на него опустилось окончательное осознание несовместимости несхожих путей, неосуществимость того всеобъемлющего слияния с отцом, о котором он грезил – это был мат, поставленный ему умелым, опережающим его на шаг игроком, который предугадывал все его действия, ведь они были просто повторениями уже разыгранных партий.

И более того, смерть…

Смерть вдруг показалась ему смешной. Вернее, как человек, это пустотелое существо, целиком состоящее из головной боли и желания совокупляться, состоящее из привычек, наименований, второсортных заимствований, сшитое из обрывочных тканей нежизнеспособной плоти, говорящее чужими словами, мыслящее покупным мнением, как и сам Владислав, как это существо, лишенное индивидуальности и самостоятельности, полностью подчиненное внутренним реакциям и эскалациями, внешним факторам и обстоятельствами, находящееся во власти своей вымышленной болезни, в долгосрочном круге порочных взаимовлияний, как это существо, подконтрольное неведомым ассоциативным силами, состоящее из тысячи унаследованных признаков (цвет глаз, волос, кожи) и не имеющее, в сущности, совершенно ничего своего, кроме разве что самолюбия, как это существо может вообще умереть?!

И, тем более, додуматься до самоубийства!

Там ведь нечему умирать. Нечего убивать, кроме пустоты, кроме пространства, которое включало в себя такую сущность как Владислав Витальевич Говорикин.

«У вас каких-нибудь сигарет не будет?» – спросил сбоку показавшийся ей посторонним, спокойный голос. Это был Владислав.

«Где-то еще есть, – сообщила оглядывающаяся тетка. – Те, что твой отец курил. Вернее, не докурил… Пачка так с тех пор и осталась».

«Не надо, – строго отозвался Владислав. – Только не такие же, что курил отец. Не надо этого больше. Я знаю, чем все это кончится, если продолжится. Просто выйду на балкон… Воздухом подышать».

Провозившись со шторами, преграждавшими путь, Владислав вылез на улицу: холод, дрожь, окоченение пальцев. Застрелись Владислав, как его отец, или спрыгни с балкона, к чему у него в это мгновение наметился позыв сродный рвотному, желание вытошнить самим собой, своей плотью, костями, жиром и содержимым, опорожнить этот кожаный мешок – туда, в заасфальтированный желудок города, так чтобы остался на перилах висеть только пустотелый комплект одежды, кой он и является…

Если бы он сделал это, то не осталось бы между ним и отцом-самоубийцей никакой стопроцентной разницы, а только открытые, зубоскалящие и насмехающиеся над всем человечеством кровоточащие раны, как у Христа.

Он окинул взглядом город. Вдалеке горели тысячи огней, составленных в грандиозный скелет многооконного кроссворда. И в каждой клетке, в каждом окошке, в каждом квадратике, виртуозно зарисованном, вместо букв содержались как бы нелегальные эмигранты: облысевшие узники бытия, прижизненные переселенцы, посмертные странники, запрещенные полуночники, туберкулезники, возвращенцы-интеллигенты, попавшие под репатриацию, разочарованные крестоносцы с окровавленными хоругвями и сам Владислав, а вокруг него обесславленные политзаключенные, озорные рожицы, нездоровые лица, осунувшиеся, голодные, безжизненные в своей поверхностной суете, малокровные, в зарешеченных квадратиках, запертые каждый в своей ограниченной камере-обскуре.

«Ух, прохладно сегодня. Надо бы покурить для разгона крови», – послышался голос.

На соседнем балконе стоял какой-то плохо освещенный мужчина в матроске, трусах и тапочках. Облокотившись о перила, он посасывал с причмокиванием дымящуюся сигарету.

Владислав, не удержавшись, будто давал отцу последний раз прикурить, невнятно выпросил одну сигарету. Его безликий собеседник кашляющим, немного хриплым, простуженным голосом вразнобой и бессвязно рассуждал о полном светлых надежд будущем и залитом кровью прошлом.

Рассуждал о том, что приватизационный чек – это два, а то и целых три обещанных автомобиля «Волга», рассуждал о неоправданном участии в ракетно-ядерном спортсменстве двадцатого века, о коммунистических настроениях, как о каменном веке в современном мире…

В этот момент хлипкую диафрагму Владислава одолел равнодушный смешок. Его восприимчивый слух резали все эти губами говорящего вырезанные из газет пропагандистские клише, которые он печатал своими пальцами…

Немного смешило то, что он вернулся сюда, в родной Кексгольм, и сразу же стал свидетелем странных разговоров, мыслей и событий, которые не имели к его неприкаянно-мимолетной, пропащей жизни ни малейшего отношения.

Выдохнув дым, который внезапно ему опротивел, как и сигарета в пальцах, относившаяся к заскорузлому, покрытому плесенью набору привычек, называемых Владиславом Витальевичем Говорикиным, он с неожиданным безразличием посмотрел на окурок и пульнул его вниз, в темноту улицы.

Будущее?

«Будущее, вы говорите? Нет, нет… Будущее не интересует меня решительно, – твердо, но отстраненно, обезлюдевшим голосом сказал Владислав, обращаясь к мужчине. – Я в нем вижу только гробовозку и отражение потных пяток покойника. Может, люди лет сорок назад тоже полны оптимизма были и веры в светлое будущее, потому что газет начитались. Родителей наслушались… А привели нас в никуда. В никуда. Так что вы лучше бы своей головой думали».

Мужчина будто даже не оскорбился, а наоборот – он хохотнул и выдохнул сигаретный дым в воздух.

«Ну вот видишь, Влад! Это-то я тебе все эти годы и пытался втолковать», – отозвался незнакомец голосом отца.

 

КОНЕЦ